Об Учами обычно говорят так: это где живет охотник Мукто. Теперь так не скажешь — Антон Валентинович оставил свою многолетнюю профессию. Он уже не ходит за соболем. Нет, не на пенсии он. Во-первых, ему еще рано, а во-вторых, настоящие охотники на пенсию не уходят. Николай Ксенофонтович Каплин в девяносто лет добыл двадцать шесть соболей.
— Не устали? — спросил я его.
— Сам нет, ноги немного.
Мукто был первым охотником в Эвенкии. Среди всех, кто умеет добывать пушного зверя, он слыл лучшим. Есть такое звание в округе, его присуждают раз в год. Хотя охота не всегда только умение, но и чуть удачи, Антон Мукто заставлял из года в год быть единогласным жюри, когда оно выбирало лучшего охотника. Как он говорил — «доставало». Достал хорошее ружье, достал легкий топорик, достали первого охотника.
И вот пришло такое время, когда в Учами в оленеводческом колхозе «Верный путь» не могли достать хорошего бригадира. Были бригадиры разные, а настоящего не было. Большое стадо у Мая Панкагира редело из года в год: осталось чуть больше половины того, что он принял. Давно пора бы снять, а замены нет.
Понимал председатель колхоза, что разговор напрасный, но все же пошел к Антону Мукто Тимофей Рукосуев.
Все то, что он говорил ему, казалось Мукто знакомым за долгую жизнь.
— Справишься? Не справилось сколько? Трое. А Мукто почему справится? Май Панкагир сколько лет справлялся? Нет в Учами, доставай в Тутончанах, Нидыме. В Туру поезжай. Тура тебе посоветовала Мукто? Увачан?
— Дело ему знакомое, — сказал первый секретарь. —Жаль, правда, охотника.
Нельзя сказать, что дело незнакомое. Кто из эвенков не знает оленей. Панкагир тоже знал. В бригаде он восемь лет, а с оленями всю жизнь. Как и все, Мукто родился в чуме. Был пастухом, был и старшим пастухом. В то время не говорили бригадир. Рукосуев забыл, а может, приберег, еще скажет Мукто — ты всегда помогал «Верному пути». Он не будет напоминать председателю, не привык добрые дела считать, может, люди не забыли, когда он неожиданно появился на фактории и тут же ушел, оставив свой груз.
А было это так. Вернулся Мукто с охоты в десять вечера — не поздно и не рано. Устал в тот день очень, хотя и прошел на лыжах не на много больше, чем обычно,— пятьдесят километров. Удивился, что «Спидола» еще принимает Учами. Обычно все переговоры фактория заканчивала раньше. Охотники и оленеводы любят послушать свою станцию — все новости узнаешь. Не для них, правда, передают, а для Туры: просят, напоминают, спрашивают, о себе рассказывают. Это не радиовещание — переговоры. Голос Рукосуева он сразу узнал. Отстроился от всей станций, поспорил с океанами, морями, самой Москве не дал пересилить Учами. Дело серьезное — председатель говорит Туре, что если не пришлют самолета из центра округа — нечем кормить чернобурых лис. В Учами своя звероферма.
— Мяса нет, сало есть.
Это Рукосуев так невесело шутит. Пошла по реке шуга — сало. Тунгуску не переплывешь в лодке, а стадо на левом берегу. Не будь этой ранней шуги, бригадиры пригнали бы оленей. Не могут сесть на реку и самолеты — сало. Послушал Мукто просьбу Рукосуева к Туре, понял, что дело серьезное, а помощи ждать неоткуда. Стал в те дни Антон Мукто стрелять глухарей, и хоть не любил в такую пору ходить на медведя, пошел, свалил, набил мясом мешки, привез на ферму и, не дав удержать себя на фактории, повернул на оленях назад, в тайгу.
— Уходишь из чума в шесть утра, возвращаешься вечером, разучишься с людьми разговаривать, а здесь народ, — звал его Тимофей Рукосуев из охотников в олене воды.
Молчал Мукто, слушал председателя.
Нет, он не один, Рукосуев это знает. И говорить не разучился. В лесу — у него такая давняя привычка — любит услышать себя, поболтать с собаками, когда по-эвенкийски, когда по-русски. Они ждут его голоса. Вернешься в чум, наговоришься с Марией. И холодок, накопленный на день от усталости, голода, жажды, снежной ряби в глазах, тает под элюном старого чума Марии и Антона. Обо всем наговоришься — и об охоте, о тяжести последних шагов перед домом. Если уж Тимофею интересно знать его мнение о Марии, как об охотнике, то за соболем лучше ее ни одна женщина не ходит. Тимофей скажет, что зря ордена не дают. Не в ордене дело. Просто он хотел ему рассказать, что, возвращаясь замерзшим, усталым, его ждет тепло, Мария, которой знакома каждая елка вокруг, но председатель не слышит его.
— Не навсегда, — говорит Тимофей, которому в голову не приходят другие слова, — не навсегда тебя в бригаду, поднимешь стадо и обратно.
Мукто знает, что такое «поднять стадо». Панкагир потерял тысячу голов. Когда еще вернешь «Верному пути» эту тысячу. Пока лучше не думать. А если вернешь, то и в придачу что-то дать. Не просто повторить старый счет. Иначе зачем он нужен? Ладно, пора все сказать и председателю, а не только себе.
— В Туру не поеду, раз там решили, что не нужен охотник Мукто. Только я достану еще одного Мукто. Поменяюсь с ним глазом, а ружье у него свое. Ты его знаешь. А Панкагира от меня не забирай. Таким пастухом, каким был бригадиром, он не будет. А если ничему не научу, прогоню сам, без тебя.
Было четыре часа дня, когда Рукосуев пришел на факторию. Заведующей почтой он сказал, что хочет сам поговорить с Турой. У него важное сообщение. Пономаревой помнится, будто он произнес по радиотелефону одну и ту же фразу раза три, прежде чем Тура поняла: Антон Мукто принимает бригаду.
К Мукто мы летели уже третий час, когда с «антресолей» передали записку от Луптова:
«Если не заплутал мой штурман из Омска, то минут через десять мы у Мукто».
Сверху тайга, наверное, всем кажется однообразной, кроме тех, кто живет в ней, родился здесь, как оба брата Момоль. Они ходили по этим ягельникам, пасли оленей, что подстригают сейчас макушку крутой мшистой сопки. Олени безразличны к нашему появлению, как бегущий внизу ручей. Мы любуемся с высоты неприхотливым и удивительным животным. Только его одного насыщает этот сухой куст ягеля. Мертвый для всего живого, он дает ему вое: бег, силу, сопротивление человеку и покорность природе, даже красит маслянистым блеском его тугие бока.
Под нами владения Антона Мукто. Можно уже не глядеть на карту: из-за зелени низких сосен, взявших в полукружье поляну, чернеют конусы трех чумов.
— Наши! —громко торжествуют братья.
МИ-4 медленно пускается в облет поляны, прежде чем находит свое место на земле.
На скуластом, почти безбородом лице Антона Мукто в редких точках седины не сыскать и следа удивления от нежданного нашествия знакомых и незнакомых — одно радушие. Мы расплачиваемся за него ответами на десятки вопросов, а через минуту уже ощущаем горячее дыхание крепкого чая. В затишье и тепле чума, над которым взлетает сноп искр — непременный фейерверк гостеприимства,— у нас возникают свои вопросы хозяину. Наш путь к нему еще долго плывет в ушах и не умолкает внутри, по первые ощущения на земле — буйный топот копыт оленей, которых гнали навстречу вертолету взрослые и дети. Все население стойбища — четырнадцать человек — встречало МИ-4. Слава Нежинский отважился первым среди нас проехать учугом. Аварию он потерпел тут же, и фотоаппарат ветеринарного врача Николая Ильина успел поймать то, что не дано было увидеть нашему глазу,— взлет и мгновенное падение пилота Нежинского. И все-таки Слава, в ком трудно рождался олений наездник, не считает себя неудачником.
— Первый рейс в тайгу — и я имею фотографию верхом на олене.
— Под оленем, — вносит поправку автор снимка.
Игра возобновляется: джигиту предстоит подняться с земли и попытаться перекрыть собственный рекорд — удержаться хотя бы секунду.
— Ну, ну, — подбадривает Славу Мукто и подводит к нему того же грациозного оленя с темной гладкой шерстью.— Не шути с ним, — шепчет Мукто в самое ухо красавца оленя, так легко сбросившего с себя пилота, — он быстрей тебя, он летчик. — Мукто держит оленя за непокорные рога, будто обтянутые тончайшим коричневым бархатом.
Нежинский с комичным вызовом оглядел всех нас, и не успели мы еще оценить его второе сальто, как вездесущий «Зоркий» Ильина был уже нацелен на поверженного пилота.
— Мне понравилось у вас, — говорит Слава Антону Мукто.
— Оставайся, — отвечает ему вечный житель тайги.— Всем у нас нравится, никто не остается.— Он, видно, кого-то осуждал, и, наверное, не одного.— Оставайся.
Слава показал на вертолет, Мукто на оленей.
Долгую жизнь он провел здесь, это его земля. И хотя он видел другие края России, где у людей больше радостей, Мукто не представлял себе, как он мог бы остаться там, не возвратиться сюда. Где же успел побывать пастух и охотник, сегодня управляющий стадом, которое он должен сделать большим и сильным? Должен, потому что другой плохо это делал, не умел привести оленей к пастбищам, не слушал стариков, которые не давали ни гнусу, ни оводу, ни даже дикому морскому оленю стать сильнее человека, победить его стадо.
Все сложно в его ремесле, и все просто в нем. Столько лет этой истине двух слов — человек пасет. Нужно уметь услышать шаги тех, кто пас до тебя. Он ходит по их следу. Куда вести своих оленей, в какой год повыше, а когда вовсе обойти горы — те знали, знали непостижимые маршруты, хотя тогда так не называли путь стада. Два раза в год бригадира освобождает от тревог мораль — простор деревянных изгородей, куда загоняют все стада, весь стремительный поток разномастных боков и спин. А выходят оттуда по-одному с новой отметиной на ухе, и ты уже знаешь — печалиться тебе или быть веселым. Тебе дают власть, тебе верят, от тебя ждут правды. Счет не прощает лжи. И если ты бесчестный и захочешь жить обманом, колхозный счетовод не сразу сверит твою совесть со своими костяшками — загон велик, тайга беспредельна, ты в ней хозяин. Никто, кроме тебя, не знает — плывешь ты или тонешь. До поры до времени. Иным вернуться к правде куда труднее, чем отбившемуся косяку прийти к своему стаду. Человек, как и олень, иногда теряет свой след.
— Так бывало редко, но бывало. Нет, не у нас. Мы просто плохо хозяйничали, Май Панкагир не сказал вовремя: помогите.
Мы греемся у костра, нехотя угасает огонь, ему никто не приходит на помощь. Мукто поглощен своим рассказом, я — записями. Май сейчас в стаде, здесь его семья. Он привязан сотнями уз к этой земле, объясняет мне Мукто. Я слышал, что бывший бригадир нисколько не уязвлен. Его сменил самый знаменитый охотник, первый во всей Эвенкии — Антон Мукто. Этим все сказано. Мне давно хотелось спросить: не жалеет ли Мукто, что оставил у себя Панка-гира?
— Пока ты не спрятал карандаш — запиши одну нашу поговорку. — Он медленно произносит по-эвенкийски, следит, поспеваю ли я.— Эвенкиве умнэ элэккингнэрэ. Переведу, хотя, может, и не пригодится. Эвенка можно обмануть только один раз.
— Это о ком?
— Не обо мне, — смеется Мукто.
Ну, а теперь о нем, о том очень далеком дне, когда охотник пошел к военкому.
Война тогда началась еще не для всех мужчин Эвенкии. Мукто на фронт не взяли. В тайге, как и в городе, было слово «бронь», а в билете отметка. Постоянная, говорил ему военком.
В 1941 году он стал первым, его назвали лучшим охотником Эвенкии.
— Теперь будешь начальником, — сказала ему мать,—ты добился своего.
— Я добьюсь своего, — сказал он матери, — когда военком приедет в Виви.
Мы пролетали над Виви, там была когда-то фактория, где жили Мукто, красивые берега, хотели даже эвенкийскую столицу построить в Виви. Потом все уехали оттуда, перевезли свои дома на плотах в Учами. Но разговор с военкомом был у Мукто еще до переселения.
— Я сказал ему, пусти меня со всеми охотниками, они оставили ружья женам, сестрам. Я тоже подарил свое матери, не пойду за песцом. Отпустил военком. До Туруханска я ехал катером, а в Красноярск пароходом. Первый раз увидел Енисей, потом Волгу в Калинине. Это уже когда война шла. С вами прилетела женщина, все спрашивала, как получаем письма, газеты. Работает в Красноярске, а разговаривает, как в Курске. Там я воевал. Я спросил ее, она сказала, что родом оттуда. В нашем батальоне было сорок шесть эвенков. Все лыжники. Остался я один. Три раза меня привозили в госпиталь. В четвертый раз после госпиталя — домой. Ехал долго, самолеты тогда не летали. Ждал в Красноярске, пока пойдет первый пароход на Тунгуску — Нижнюю ли, Подкаменную, все равно домой попаду. Поднялся до Кузьмовки, это недалеко от Полигуса, а оттуда летом учугом с проводником до Учами. Ехал семнадцать дней.
— Почему с проводником? — спрашиваю Мукто.
Он протягивает правую руку, закатывает рукав рубахи, потом левой проводит вдоль позвоночника, молчит с минуту. Не знаю, какие видения прошли сейчас перед солдатом лыжного батальона, может быть, он увидел Курок, откуда впервые за столько лет получил весть в образе Клавдии Бурцевой — нашей попутчицы. Ей было четыре года, когда он дрался за ее город.
— Почему с проводником? Не мог сам доехать домой,—говорит он виновато. — Хороший человек довез до самого Виви. Там моя мать жила — Дарья Васильевна.
В конце 1944 года о нем снова услышала вся Эвенкия — первый охотник. До войны умел стрелять, в войну научился еще лучше.
— С тех пор вы никуда не уезжали? — спросил я Мукто.
Рис.7. А.Мукто
— После сорок четвертого? — уточнял он. — Долго, годов пятнадцать, нет, маленько меньше, нигде не был, если наш край не считать. Потом один раз поехал.
— Далеко?
— В Москву.
— Первый раз были в Москве?
Мукто ответил не сразу, начал свой особый счет, затерянный где-то далеко в памяти, спорил с ним шепотом, не обращая внимания на собеседника.
— Умукэн, дюр, илан... Четвертый, — сказал он теперь уже по-русски.— На фронт — раз. Обратно из Калинина, не считаю. На Курск через Москву — два и когда списали — третий раз. Лефортовский госпиталь тоже в счет, хоть и не выпускали меня два месяца из Москвы доктора.
— А четвертый раз сколько были в Москве?
— Как и все, — сказал он, вовсе не желая удивить меня ответом, — неделю. Мог бы остаться после съезда на день, два, никто меня не гнал. Только одному не интересно. От Эвенкии никого не было, я один.
Заметив, что я не все понял в его рассказе, а он вроде бы все рассказал, Мукто смутился.
— На каком съезде? — спросил я.
До встречи с Антоном Мукто я мало что знал о нем. Видел, правда, однажды на выставке Владимира Мешкова. Он казался мне на полотне весь в изморози, будто только поднявшийся на высокую снежную вершину, не отдышавшийся, но уже готовый идти вниз с вестью, которую ждут от него все. Тогда я и захотел его увидеть, расспросить о неведомом событии, словно недосказанном художником. Скажу откровенно, я был меньше всего подготовлен, когда встретил Мукто у этого тлеющего очага на краю земли, куда не долетишь иногда ни на каком самолете,— услышать то, что, может быть, и не услышал бы, если не мой вопрос:
— В Кремле, на съезде партии. Только отстроили дворец,
Антон Валентинович отыскал глазами хозяйку чума. Мария Васильевна подала знак, что все готово, и четырнадцать обитателей стойбища, экипаж и его пассажиры расселись на опушке соснового леса вокруг низких столиков, вынесенных из чумов Момуля, Панкагира и Мукто. Перед нами, за голубой полосой Верхнего Коникана, притока Тунгуски, белели вершины гор. Одна с летучей грядой серых облаков над срезанной снежной макушкой, как дым извержения вулкана, господствовала над всеми. Будто мираж Фудзиямы возник и не уходил из зеленой пустыни тайги.
— Как называется эта гора? — спросил я Мукто.
— Просто гора, никак не называется. Зачем? — удивился он. — Гор много, все назови —человек не запомнит. Урэ, говори, как мы, — гора.
Мукто глядит на безымянные горы, о чем-то думает. Может быть, хочет дать им какое-нибудь имя? Неужели с самых дальних времен они все зовутся урэ? Помолчал с минуту, посмотрел в нашу сторону и сказал, о чем думал.
— Там ничего нет, — показал он на вершины. — Если найдут, тогда имя будет. Как у человека, который нашел. Суслова горы знаешь? Раньше тоже урэ звали.
Мальчишки за столом продолжали пополнять наш словарь. Самое главное мы уже знали — орон. Орон — это олень.
— А оран? — входя в роль педагога, спрашивал нас восьмиклассник Геня Панкагир. — Вы видели оран, — подсказывает он. Геня дает мне время на раздумье. — Мы вместе с вами видели оран.
Как не беспредельна тайга, а мир все же тесен. В маленьком поселке из трех чумов я встретил Геню — знакомого человека. Мы сразу узнали друг друга, хотя и прошло два года со дня нашего расставания. Мы оба обрадовались нашей встрече. Я не думал тогда на борту «Байкала», что мы свидимся — Эвенкия так велика. И вдруг, у Верхнего Коникана мы вновь совершаем наше позапрошлое путешествие по Нижней Тунгуске, теперь в воспоминаниях.
Два мальчика ехали тогда из интерната домой на каникулы. С ними была их учительница Галина Викторовна Будаскина. Меня удивили слова педагога: Толя и Геня никого не застанут дома. Да, их родители охотники, и как всегда в это время года, в затишье пушного сезона уходят проводниками с геологическими экспедициями. Добраться туда ребятам очень сложно, специальных пассажирских рейсов нет. Случайные вылеты по особым нуждам партии очень редки, бывают к началу и к концу поисковых работ.
— И в прошлом году,— продолжала рассказывать учительница,— мальчики не сумели добраться во время летних каникул к поселкам геологов, как и большинство наших ребят. — Она задумалась: — Нужно что-то делать. Так не только в Тутончанах.
Трудно сжиться с вынужденной разлукой родителей и детей. Как-то не соответствовало это нашему привычному представлению о радостных каникулах.
— У кого же ты здесь? — спросил я Геню, как только он спешился с оленя, домчавшего его почти первым к поляне, где сел наш МИ-4.
— У дяди.
В этом году Геннадий может повторить грустный рассказ своей учительницы. Он больше не пытался попасть к родителям, а приехал к дяде. Здесь он помогает пастухам, делает все, что скажет бригадир.
— Анатолия Мукто помните?
Его другу повезло, считает Геня. Хотя он тоже не мог добраться до геологической партии, где работают его отец и мать, но Анатолий сам ведет отряд геологов. Он теперь проводник.
— Вы слышали о Потэ и Каплине? — спрашивает Геня.
Эвенки-проводники Григорий Афанасьевич Потэ, спасший двух геологов от разъяренного медведя, и Иван Николаевич Каплин, приоткрывший вход в неизвестную кладовую ископаемых?
— Я с ними знаком, Геня.
— Мой друг Анатолий будет таким, как они.
Я позволил себе отвлечься, но Геня возвратил меня к уроку эвенкийского языка. Мне нужно еще отгадать, что такое оран, тем более я видел орана — так утверждает Геня.
— Река?
— Нет, река это бира.
— Остров?
— Бурил, по-нашему.
— Я сдаюсь.
— Забыли пороги на Нижней Тунгуске? — не унимается мой усердный учитель эвенкийского языка.— Смотрите, не перепутайте орон и оран — оленя с порогом.
Обещаю, даю слово Гене Панкагиру. Его дядя говорит о нем: хорошо пасет оленей мой сын. Почему он называет племянника сыном? Мукто объяснил мне:
— Сыновья братьев — мои сыновья. И дочери тоже. Такой закон у эвенков. Я называю их: мой сын, моя дочь.
— А они как обращаются к вам?
— Если я старше их отца, они говорят мне дедушка.
Дедушка — амака. И медведь по-эвенкийски амака. Мукто рассказывает нам о вчерашней его встрече с медведем.
— Амака хитрый, днем ко мне не ходит, слыхал, наверное, что Мукто был охотником. Пришел к чуму ночью, когда я спал. Выбежал с ружьем, а его уже нет.
— И оленя нет, — подшучивает ветврач Ильин.
— Да,— соглашается Мукто,— убежал амака и олешка. Здесь за каждого убитого медведя премия — олень.
В Туре я видел другие премии, не за амаку, а за орона. На выставке детского рисунка в местной школе-интернате у ребят не было иной темы, будто все они — Олег Хутокогир, Валя Бутулу, Саша Мирошко — сговорились рисовать только оленя. Дети были верны воспоминаниям дома, хотя у некоторых из них этот дом был очень далеко, за семьсот километров от Туры. Но только его приметы в рисунке, только тайга и ее властелин — олень — ведут их карандаш.
Было время перемены. Появились ребята, и среди них авторы некоторых рисунков. Здесь, в коридоре, где висят их работы, мы знакомимся. Нашу встречу мы продолжим завтра и послезавтра, а сейчас ее прервет тот же звонок. Нужно успеть, но не сразу, чтобы не отпугнуть ребят, задать вопрос Вале Хутогир. Она возвратилась с Черного моря, была в Артеке.
— Понравилось?
Валя застенчиво отвечает, что там было хорошо.
— А где тебе больше нравится, здесь, на Тунгуске, или у моря?
— Здесь хорошо.
Дети пошептались по-эвенкийски, будто давали оценку Валиному ответу.
— В интернате, — пояснила мне другая девочка. Это была Майя Мукто. Она с фактории Ямбукан. Младшие ее брат Володя и сестренка Лида живут в этом же интернате.
— Все вам нравится?
Глаза лукаво блестят, никто не решается ответить первым.
— Говорите, не стесняйтесь, — призывает стоящая рядом с нами Зинаида Григорьевна Титова, заведующая интернатом.
— Все нравится,— выпаливают почти все вместе и стремительно тем же хором заключают: —В чуме лучше.
Иначе они не могли, иначе это было бы не от души. Они смотрят нам в глаза по-детски, доверчиво, мигают, молчаливо ждут, будто хотят услышать, пока не позвал звонок, понравился ли нам их честный ответ.
Я пришел на школьную выставку вместе со старой учительницей — Прасковьей Николаевной Монаховой. Она начала обучать эвенкийских ребят ещё сорок лет назад, была одной из первых.
— В свою будущую школу я ехала больше месяца на оленях. Думала, что никогда не забуду этот путь. Давно утеряны в памяти многие подробности тех дней, сейчас их вижу на этих рисунках, даже будто слышу присвист каюра. Жизнь авторов рисунков начинается с самолета. Свою первую поездку — из роддома на факторию — они совершают на АН-2. В интернат их увозит самолет или гидросамолет. В зимние каникулы тот же «Антон», только на лыжах — их единственный транспорт. А рисуют они оленя. Удивительная преданность, над которой мы мало задумываемся.
Но вот на одном рисунке мы заметили с Прасковьей Николаевной пробуждение иной темы. Она еще шла рядом со старой, но Косте Боянки, ученику седьмого класса, было достаточно одного штриха, чтоб показать новое. Вожак стада, вскинув рога, остро прядает ушами, почуяв кого-то чужого в своих владениях. Он смотрит ввысь: все равно ты не можешь, как я по земле. И в том, что маленький художник не показал на своем рисунке самолета, но дал его нам услышать, жюри увидело искусство. А может быть, за верность оленю Костя Боянки получил первую премию в туринской школе.
Был здесь и рисунок Кима Каплина — едет охотник учугом. Но самого Кима в интернате уже не было. Он не вернулся после весенних каникул с Юкты — небольшой фактории, самой дальней по Тунгуске, вверх от Туры, почти у границ Эвенкии. Однажды он бежал в тайгу из четвертого класса. Его вернули. Через год он повторил то же самое, но не возвратился. Зинаида Григорьевна Титова занималась с Кимом каждый день, никому его не доверяя. Это было после того, как мальчик вернулся год назад и не успевал, особенно по арифметике.
— Ты догонишь, — внушала ему Зинаида Григорьевна, — будешь хорошо считать.
Ни слова в ответ, но однажды Ким сказал:
— До ста умею считать белку, вырасту, стану соболя считать. Тоже сто поймаю, может, больше.
Ему нужен был счет для охоты. Это он хотел внушить Зинаиде Григорьевне, если другие учителя не понимают.
На каникулы он улетал со всеми интернатскими с Юкты. В самолете Ким сказал Руслану Егорову из пятого класса:
— Передай Зинаиде Григорьевне, чтобы не ругала.
Он ушел к родителям в тайгу. Возвратились все юктинские школьники, но Каплина с ними не было. Руслан Егоров вынес узелок, сказал встречавшей ребят Титовой, что Ким прислал пальто, шапку, белье, форму и валенки. Еще одна койка освободилась, подумала Зинаида Григорьевна и вспомнила, как года три назад в интернатской спальне мальчиков сдвинули две кровати — Николая и Владимира Чимиркан. Братья уехали на каникулы в ту же Юкту, долго не давали о себе знать, а потом прислали письмо, что охота в этом сезоне удачная и интернат они вспоминают добрым словом. Еще до каникул их отец приезжал к заведующей, спрашивал, что сумеют делать его сыновья, когда окончат школу. Белковать сумеют? А капканы ставить?
— Они не были лучшими учениками, но хорошими мальчиками были всегда, — сказала о трех своих бывших учениках Титова.
Я спросил ее — доходят ли какие-нибудь вести в интернат о жизни этих мальчиков в тайге.
— Эру хавамни ая эвка бирэ,— решила ответить по-эвенкийски Зинаида Григорьевна.— Хороший человек не может быть плохим работником. Все они сумели проявить свои способности: стали отличными охотниками.
Значит, тот, кто не захотел учиться, прав? Вынесли его Койку из спальни и вспомнили поговорку. Четырнадцать мальчиков ушли в поисках того, что не дала им школа. Может быть, неосознанно, но эти мальчики страшились утратить облик своих отцов — смелых охотников? Да, они знали, что могли стать кем угодно, в каждом из них жил агроном, врач, зоотехник, но им ближе то, что делают сегодня их родители,— растят стада, добывают соболя и росомаху, ходят проводниками с отрядами геологов.
— Вы осуждаете этих мальчиков, которым не безразлично, как трудно их отцам? Нет, я за них.
Надежда Кирилловна Комбагир, заслуженная учительница республики, утверждает, по собственному опыту, что судить о поступках этих ребят, родившихся в кочевье, как и она, легче тем, кто познал на себе тоску по тайге.
— Отец мой был охотником. Из третьего класса я убежала к родителям в наш чум. Вспомнила свой побег, когда начала преподавать в начальной школе на далекой фактории. Вечером укладывала ребят спать — все. Утром одного, иногда двух не досчитывала. Ждать возвращения самолетов тогда не надо было, транспорт всегда рядом — олень. Сел мальчишка верхом и уехал. Нередко к интернату ночью подъезжали родители и увозили детей. Только начались занятия, а у меня уже восьмерых нет. Как собрать моих беглянок и беглецов? Все из одного стойбища —Сайлык. Села в лодку, озеро большое — впереди почти двадцать километров. Выехала в тихую погоду, оставалось уже совсем недалеко до берега, поднялась буря, перевернула лодку волна. Тону. Спасли меня родители моих школьников, за которыми я поехала в Сайлык.
— Все, — обещали они мне после счастливого спасения, — никого больше не увезем.
— Сдержали слово? — спрашиваю Надежду Кирилловну.
Молодому педагогу потребовалось пройти еще одно испытание, прежде чем во всех четырех ее классах сходился счет на утренней поверке.
Стоял ноябрь. В самом далеком заполярном поселке Эвенкии — Ессей — морозы достигали уже сорока с лишним градусов. Надежда Комбагир, дочь охотника, хорошо знала влечение своих питомцев. Она умела научить даже самых маленьких не только ставить ловушки, но и изготовлять их, шла с ребятами за белкой, горностаем, соболем, показывала, как обрабатывать шкурку зверя, а осенью и летом дети чинили и ставили сети, разжигали костер, варили уху. В тот ноябрьский день они направились к школьному охотничьему угодью. Перед озером глубокий ручей. Мороз сильный, и лед, казалось, должен быть крепким. Вперед побежали Коля и Миша Огосток, Христофор Чарду. Мгновение, и их не стало. Ушли с головой под лед. Надежда Кирилловна успела сбросить с себя парку и прыгнула в ледяную воду. Она спасла всех, едва сумев спасти себя. Обессиленную, ее затягивало, прижимало под лед, а она все кричала детям, чтобы они не смели подходить к ней.
— Но я ведь хотела сказать совсем о другом, — спохватывается вдруг учительница. — Не осуждайте туринских ребят. Мальчишки бежали в тайгу. Не куда-нибудь, а в тайгу. Померяться с ней силой. И, может быть, как знать, —победить.
...Антону Валентиновичу Мукто я рассказал о выставке детских рисунков в туринском интернате, о моей беседе с Надеждой Кирилловной.
— Дети осуждают нас,— сказал он убежденно.— Осуждают за то, что мы не помогли им остаться с профессией отцов. Совсем недавно — у нас слабая память — они получали такой же аттестат, как сегодня, но умели ходить за соболем, пасли стада. Школа не отнимала у них эту потребность жить, как живем мы. Была такая школа в Ербогачене, — первая на родном языке у эвенков, потом мы потеряли почти все, что она накопила.
Ербогачен — маленькое, захудалое село, как писал Вячеслав Шишков Ербохомохля—в «Угрюм-реке», Светлый холм — в переводе с эвенкийского. Жила там Владислава Михайловна Лубкина, молодая русская женщина, учила в Ербогачене, потом в Байките, в Ванаваре три поколения эвенков. Дети звали ее «мама», потом «баба Владя».
Что же это была за школа Лубкиной, которую не может забыть не только Антон Мукто?
С Владиславой Михайловной я познакомился, когда она навсегда простилась с Эвенкией, уехала в Шушенское к сыну Владилену. Был конец августа, самый канун нового учебного года. Я пришел к ней в маленький домик в переулке тихой Шуши, приютившийся в ста метрах от людского потока к Ильичу.