Наш домик стоит у самого берега. Это туринская гостиница. Сюда, один раз в год в июне доносится долгий гул лебедки и лязг быстрой якорной цепи пассажирского теплохода. Для Эвенкии нет слаще этих звуков пробуждения реки. Все ждут «Байкал», все его встречают, спешат пробежать по мосткам, брошенным на воду, вознестись на палубу по крутому трапу, пройтись по ней не раз вокруг, заглянуть в буфет и прокатиться. Да, капитан Виктор Ледневский никогда не снимется с якоря, пока «Байкал» не совершит прогулку с юными туринцами и стариками. «Байкал» гость мимолетный, но наполняет долгой радостью этот край необжитых рек. День, два, и прощай задумчивая Нижняя Тунгуска до будущего года. Есть что-то грустное и несправедливое в пустынном одиночестве реки, чьи притоки — Кочечум, Илимпея, Ямбукан, мало кому говорящие названия,— намного больше Сены, Темзы, По. А сама Нижняя Тунгуска? Уступает ли она по протяженности Рейну, Дунаю?
Сколько раз теплоход «Байкал» днем и в белые ночи отдавал якорь, будил эту реку, тайгу, ссаживал у неправдоподобно пустынного берега пять-шесть человек, даже одного мы однажды оставили, казалось, на весь здешний свет. Ящики с оборудованием, консервами, инструмент, маленькие лодки, подвесные моторы к ним, палатки, спальные мешки и мешки с сухарями — все это быстро сгружалось с борта теплохода, и «Байкал» уходил дальше.
Но вот прошел корабль по сказочно красивой реке, прошел один раз за навигацию. Взлетали на его пути многоцветные ракеты, зажигались у воды костры в честь команды, бесчисленные лодки-берестянки и моторки шумно встречали и провожали теплоход. Все стало краше на высоком берегу, куда обычно взбираются фактории и таежные поселки. То был праздник. Теперь долгими вечерами будут всплывать воспоминания об ожившей однажды реке. В сентябре над Тунгуской рано догорает день, спешит уйти, и нигде не вспыхнет приветный огонек бакена, разве только искра над дремлющим чумом эвенка-охотника согреет взор запоздалого путешественника. Не слышно, что плыл кто-нибудь навстречу одинокой моторке. Никто не обгонит ее. Ни души. Безлюдье. Неужели никого вблизи?
Почему же так надолго расстается Енисейское пароходство с Нижней Тунгуской, что тянется лишь вдоль берегов Эвенкии 1180 километров — от горняцкого поселка графитного рудника у горы Нога до самой красивой в национальном округе фактории Юкта? Может быть, перестала быть судоходной Угрюм-река? Нет. Даже засушливым летом капитаны небольших пассажирских судов прошли бы благополучно всей эвенкийской трассой реки. Как они были нужны, эти капитаны, оленеводам, охотникам, геологам, отпускникам, работникам связи, всем, кто живет у реки, всем, кто выслушивает одно и то же напутствие диспетчера аэропорта: до завтра, до погоды в небе. Пассажиры Крайнего Севера умеют ждать. Николай Дмитриевич Ситников, директор графитного рудника, двенадцатый день забирает из камеры хранения свой объемистый портфель и возвращается из аэропорта к берегу Тунгуски в бревенчатую гостиницу: «Нет неба».
Нет неба, но есть огромная с чистой и светлой водой река, которая могла бы всех доставить на своих волнах, где быстрых, где медленных, в Учами, Бабкино, Нидым, Тутончаны, Кислокан.
Суда, регулярно появляющиеся у факторий, палаточных: городков геологов, у чумов охотников и рыбаков, вблизи трасс, где проходят оленеводы,— это не только почта, фильмы, бригады самодеятельности окружного Дома культуры, плавучая лавка рыбкоопа, так здесь именуют потребкооперацию, но и огромная, потерянная многими радость общения близких друг другу людей.
В отсутствии постоянного транспорта на двух Тунгусках, списанных с довольствия Речфлота, многим видится лишь сухой расчет финансистов, внемлющих звукам костяшек конторских счетов.
Дайте работу забытой реке. Будут пароходы — будут пассажиры!
Я видел в Красноярском порту рекламу Енисейского пароходства: «Посещайте Угрюм-реку, вас ждут незабываемые впечатления». К кому обращен призыв насладиться первозданной красотой реки? Чьи впечатления о Нижней Тунгуске связаны с этим плакатом?
На единственном пассажирском теплоходе «Байкал» я не встретил за шестнадцать дней рейса ни одного туриста. Люди самых неотложных дел, всей жизнью своей связанные с этой тайгой — ее горбатыми сопками, скалами, поросшими лишайником, бесчетными притоками, что безотрывно петляют и шумят справа и слева от Тунгуски, спешили куда-то попасть, пристать к знакомому им ориентиру на пустынном берегу, и каждая новая просьба к капитану остановиться заставляла его вздыхать, разводить руками — сами понимаете, осадка.
Кого же имели в виду авторы красивого плаката в Красноярске? Кого, если даже те, что живут на берегах этой реки, не могут увидеть, как прекрасна она, в какое раздолье провожает русское село Подволочное Нижнюю Тунгуску, какой путь, почти трехтысячный, пройти ей, прежде чем полновластно объявиться Угрюм-реке в Енисее.
...Серая, неприветливая завеса висит над землей, не уходит с Тунгуски. Неделю мы ждем у ее берега в Доме приезжих летной погоды. Мой попутчик в Ванавару Василий Доонов, пересекавший из края в край всю Эвенкию на лыжах и учугом, неторопливо рассказывает, как однажды он прилетел на два дня в Туру, а выбрался через месяц — «не было неба». И сейчас его нет. Тяжеловесные облака низко плывут с того берега Тунгуски, не обещая просвета. Слежу за ними не отрываясь и тайно благодарю непогоду за ее постоянство. Семь дней она продолжает мое соседство с Шилькичиным: койка Ефима Сидоровича рядом с моей.
— Маленько не так было раньше,— покорно выслушав ту же сводку, что и вчера, роняет восьмидесятилетний охотник.
Десять дней назад он прилетел сюда из Ванавары. Два часа — и Тура. «Маленько не так»—это значит, что когда-то он добирался сюда в оленьей упряжке. Ехал почти месяц. Эти времена, не очень уж далекие, помнит не только Шилькичин, но и люди втрое моложе его из этой же тунгусскочунской делегации, что и он, возвращающиеся с окружной конференции «Эвенкия за 50 лет Советской власти». Его и Лаврентия Джонкоуля — участников большого суглана 1926 года, избравшего родовой Совет — первый орган управления трудящихся Подкаменной Тунгуски,— пригласили в Туру. Нас восемь в комнате. Шестеро избрали своей профессией тайгу. Эти вовсе не могут смириться, что сидят без дела. Если бы не замкнулось небо, они улетели, если бы шли пароходы, они уехали.
Мы уже привыкли друг к другу, тягостное ожидание давно объединило нас, каждый успел что-то рассказать о себе. Тысячи уз связывают Шилькичина с природой. Она никогда не была здесь милостивой к людям. Шилькичин не знает этого, потому что никакая другая земля, кроме той, где он живет восемьдесят лет, ему незнакома. С полуслова понимает Ефим Сидорович ее язык, неясный другим, любая былинка, ручей, ветер, даже кедровая шишка разговаривает с ним, подает ему знак. У него свои отметы времени во всем, что приходит ему на память. Одно его воспоминание, когда «все тунгусы остались под небесным судом», вызвал я рассказом об услышанном в Ленинграде, в доме его друга Иннокентия Суслова. Шилькичин вскинул к потолку большую остриженную голову, болезненно сощурился, будто спасал глаза от невидимого нам ослепительного света, и показал, как падал камень.
— Олень побежал, отец побежал, чум упал. Он ступает босыми ногами по комнате и говорит, говорит, расставляя вехи ушедшим годам. Время, отделявшее Большую кручину от Большого суглана, будто застыло, ничего не произошло на земле Подкаменной Тунгуски, Шилькичин молча наблюдал, как я листал блокнот.
Утром объявляют, что еще надо ждать. Скрестив винты на груди, дремлют оранжевые ЛИ-2, повернулись к нам зелеными спинами ЯКи, даже зонды не улетают в разведку. C наступлением дня ничего не меняется, и мы бредем туда же, откуда пришли.
— Нужно две недели, чтобы уйти туманам,— говорит начальник графитного рудника.
«Ну что ж, будем ждать»,— можно прочитать на худом и темном лице старого эвенка. Шилькичин присаживается на край койки, и мы снова слышим его сипловатый голос. Он рассказывает, как вернулся с фронта его друг, нидымский Чапогир — Константин Ермолаевич. Оставил ногу на войне, пришел с деревянной и сразу в тайгу на соболя. Успел только спросить эвенков, знают ли они новую цену на соболя. Где-то очень далеко, где — он сказать не может, войны там не было, меняли соболя на танк. Один соболь — один танк.
Может быть, Чапогир не все хорошо понял, но люди ему поверили или обижать не хотели, только сказали, что верят,— человек с одной ногой поехал в тайгу с ружьем, с собаками. Такого охотника Илимпийская тайга еще не знала.
Удивительной казалась Шилькичину эта мена: маленький зверек — большая машина. Он не очень представлял себе, зачем и кому понадобилось отдавать машину за слабого соболя, но теперь Шилькичину все представлялось иным в давней его погоне за соболем.
— Ты хитрый, хэгэп, а эвенк хитрее. Ты, хэгэп, не уйдешь, добуду тебя, не спрячешься в дупле, добуду тебя —только чуть высунешься. А уйдешь за камень, выкурю дымом.
Ефим Сидорович удивился своему открытию — он не так уставал в погоне, как раньше. «Разве я стал сильнее,— спрашивал себя Шилькичин.— Или хэгэп не может уже со мной бороться — он знает, все равно я возьму его: один соболь — один танк».
Однажды из Туры приехал большой начальник. Шилькичин давно знаком с ним, знал его брата Лазаря. Тот был танкистом, воевал далеко. Приезжий спросил у Шилькичина, много ли он сумеет добыть соболя. Раньше его не спрашивали, сколько. И еще сказал, что за соболя дают России золото, за золото дают ей все.
— Танк,— поправил старик. Приезжий улыбнулся.
— Разве Чапогир говорил неправду?
Большой начальник смотрит в доверчивые глаза Шилькичина. Как всегда, Ефим уйдет завтра в пять утра. Уйдет навстречу соболю. Вчера он принес три. Потерпи, Лазарь Увачан, если твой танк уже старый, я добуду тебе новый.
Старику не терпится услышать ответ, правду ли говорил Чапогир.
— Да, он говорил правду.
У каждого счастья есть свое измерение.
— Ты спрашивал, сколько я хочу добыть? Много буду добывать.
Теперь все, что он мог сделать для тех, кто ушел воевать — для Иннокентия Увачана, Семена Комбагира, Гавриила Каплина, Василия Удыгира, Лазаря Увачана,— это принести им танк. Его не взяли с ними, сказали в Ванаваре:
— Вышел из годов.
Вышел? Плохое слово. Шилькичин мысленно переоценивал теперь зверька. Сознание старого охотника никак не могло мириться с тем, что он узнал так поздно о соболе.
— Пусть маленько меньше — полтанка. Ты думаешь, хэгэп, Шилькичин старый вышел из годов, не угонится за тобой.
Охота, которой столько лет жил эвенк, чтобы принести из тайги шкурку зверя, продать ее, купить себе хлеб, чай, порох, гостинцы детям, утратила для него давний смысл. Он ушел из мира привычной мены.
— Сколько же вы принесли соболей в войну, Ефим Сидорович?— спрашиваю я Шилькичина.
— Принес? Промышлял, однако. Триста. Давно было. Совсем давно, — упрямо повторил он и стал шептать что-то по-эвенкийски, вспоминать забытый счет. — Триста двадцать, однако,— сказал Шилькичин, посмотрел на меня испытующе. Ему хотелось увидеть, пойму ли, что такое триста двадцать соболей, которые уходили, не сдавались, а эти морщинистые руки, привыкшие к дьявольским морозам, не упустили ни одного. И он снова кружит по комнате бревенчатого дома, вспоминает, рассказывает, расставляет вехи ушедшему.