Лаврентий Джонкоуль — высокий, статный старик. Он степенно шагает по кромке летного поля, не спешит. Когда другие устремляются на посадку, приглашает заботливо пройти вперед женщин. Настоящий хозяин. А здесь он гость. В Туру его пригласили на окружную конференцию «Эвенкия за пятьдесят лет Советской власти». Сколько же Лаврентию Васильевичу, если еще сорок два года назад был он председателем родового Совета, а немного позже и кочевого. Молодых тогда не избирали в председатели.

Показывая мне снимок худого эвенка, Суслов попросил кланяться ему, Джонкоулю.

— Если сыщете,— добавил Иннокентий Михайлович,— тайга велика.

Они встретились впервые сорок два года назад на горе Сирке (Сирка — искаженное слово «церковь». Эта скала, когда смотришь на нее снизу, действительно напоминает церковь. (Прим. автора.)), Джонкоуль был делегатом Большого суглана. Здесь эвенки знакомились с новой властью. Для всех в России она была уже давней знакомой, Советам исполнилось тогда почти девять лет, когда тунгусами еще правил шумига — князек. Был Лаврентий Джонкоуль не только делегатом Большого суглана, был он и гонцом у главного начальника—Иннокентия Суслова. Вспомнили ли где газетной строкой этот новый день в глухой тайге?

Я начал всматриваться в заголовки московских газет летних месяцев 1926 года — в июне избирались тунгусские родовые Советы — ничего не обнаружил. Неужели газетчики не дошли до главной таежной высоты тех дней — горы Сирки? Только в начале сентября письмо с Подкаменной Тунгуски под заголовком «В стране Аваньки» — не очень понятным, пока я не дошел до смысла этой фразы, появилось в «Правде». Корреспонденция долго ждала верной оказии, чтобы добрести без дорог и почты со Стрелки-на-Чуне в Москву. Вот что узнали через три месяца после событий на горе Сирке читатели тех дней.

«На стыке рек Северной и Южной Чунь, образующих Большую Чуню, в самой сердцевине Чунского края, среди тайги, есть обитаемый островок — фактория.

Пять-шесть построек с амбарами и сараями. На одной из них — высокой, красивой избе, красуется: «Фактория Госторга «Стрелка».

После долгого, месячного пути по трактам, таежным тропкам и дорогам сюда прибыли новые люди. Экспедиция Комитета Севера должна была обследовать деятельность торговцев, рыбопромышленных баз, факторий государственных и кооперативных организаций и произвести научное исследование края».

В состав экспедиции вошли также работники Госторга, которые направились на Чуню с целью организации развозной торговли на илимках и оленях. С проникновением товаров в глушь промышленник-тунгус не будет тратить времени на поездки за сотни километров на фактории, тем более что чунские леса — непроходимая тайга, и оленей у тунгусов слишком мало.

В Чунском крае нога исследователя была лишь в устье реки. В 1908 году этнолог Макаренко совершил туда заезд. В устье и немного выше в 1921 году побывала и экспедиция музея Приенисейского края. Исследование же экономики и быта лесного народа «аванька» (тунгусов) производилось сейчас впервые.

Не мудрено, что тунгусы Чунского края до сих пор у них не избирали даже родовые Советы. Этим делом и занялись прибывшие на «Стрелку» члены экспедиции.

Маленькая фактория «Стрелка» в истории советизации края займет не последнее место. Здесь в последний день летнего полнолуния собрался суглан (родовой съезд) первый за восемь лет Советской власти. Во все концы глухих таежных уголков понеслись вестники о созыве суглана: березовые дощечки. Зарубки на них указывали место и день и число делегатов. И через короткое время появились первые дорожки в траве, примятые полозьями нарт (зимой и летом тунгусы ездят на нартах). На суглан почти каждый привозил свой вопрос или жалобу в надежде, что на суглане будет положен конец ссорам и вражде.

Род с родом не раз ссорились. Куркагиры, кочующие в верховьях Чуни, проклинали низовых Панкагиров. Панкагиры платили той же монетой Куркагирам. В прежнее время споры разбирал сам шумига — князь, избираемый сугланом на три года. Ежегодные сугланы, посвященные этим ссорам, продолжались неделями.

К вечеру все делегаты прибыли. Завтра откроется суглан. Сегодня — отдых перед трудным днем. Заснула тайга, спят ее обитатели. Тихо.

Лишь только властелин и дух Чуни лохматый Дюкобы-Капеллян изредка наморщит свой лоб. И Мууны — водяной царь, поплескивая о скалу Сирка, таинственно совещается о чем-то со стариком Урогын, закованным в каменную рубашку уступа.

Ночная пора — пора духов. Весь лес полон духами. Многие из них спят. Но хозяин леса — главдух Дышки, седой, как лунь, голый старик не спит. Он — сторож лесного покоя. Горе человеку, не застраховавшему себя у добрых духов и попавшему в костлявые руки лесного хозяина. Он не любит людей. Его любимый помощник Деле Гиркулян послан в дозор узнать, чем занимаются лесные люди «аваньки». Духи везде сторожат «аваньки». На каждой ветке, в каждом дыхании и звуке эти духи.

Но есть у «аваньки» шаманы. Силою их заклинаний защищены тунгусы от несчастий. Они знают про то и спокойно спят.

Неслышно подкралась полночь.

С того берега Чуни к далеким глухим краям и болотам, к могилам предков и в ночную синь, где ожили после дневного отдыха добрые духи, понеслись своеобразно ритмические звонкие выкрики. Ровный напев двух мелодий девушки-шамана и шамана-холостяка рассыпаются в ночной тишине. Они зовут духов предков. Они просят доброго совета, как отнестись к обещаниям русских, пришедших организовать советский строй.

Когда на востоке заалела зорька, утихли топот и песни шаманов, был услышан чуть внятный голос:

— Духи рады. Они сказали: пусть будет так, как говорят русские.

Так на грани девятого года Советской власти справляли бродячие тунгусы канун первого суглана.

На другой день в назначенное время оживившаяся фактория притихла. Все внимание направлено туда, где стоит столик председателя. Делегаты, скрестив ноги, сидят на земле, покрытой брезентом. Открывается суглан родов Панкагир и Куркагир. Вместо красноносого урядника присутствует «большой начальник» в скромном одеянии, непохожем на красивый мундир,— Иннокентий Суслов.

Поднимается старый тунгус. Он говорит о бедном народе «аваньки». С давних пор обижали его. Так пусть же будет у них Советская власть, и он первый приветствует ее. Она, чует он, мир и порядок.

И весь суглан с ним согласен.

— Надо, ой как надо порядок!

Но при голосовании предложения «большого начальника» дать голос «ашаткан» — женщинам — весь суглан поднялся на ноги.

— Какой баба мужик? Баба — дура!

В протоколе после чуть ли не полдня прений все же зафиксировали: «Дать бабам совещательный голос, вдовам решающий».

К суглану накопились жалобы, район охоты захватывают ангарцы.

Толчок дал почтенный Конор. Печально заявляет он:

— Беда, совсем беда.

— Беда!— соглашается суглан.

— Ангарцы ходят по родовым тропинкам.

— Зорят могилы предков.

— Гоняют оленей по чащам.

— Берут без нас порох, дробь, белку в лабазах.

— Идти некуда.

Один за другим выкладывали свои нужды. Так заседал суглан три дня. Говорили о школе, о фельдшере, о «царапке» оленей. На протоколе 42 делегата поставили свое родовое тамго. Успокоенные, умиротворенные разъезжались с сугланов тунгусы. Пробыв все лето в стране «аваньки», экспедиция вернулась в Красноярск...

Не этот ли далекий край земли имел в виду Владимир Ильич, думал я, откладывая газету со статьей «В стране «Аваньки», когда писал в 1921 году: «Россия так исключительно велика, что различные части ее могли в одно и то же время переживать различные стадии развития».

Вот что скрывалось за таинственным названием «Аваньки» — родины лютых морозов, земли, которая не знала никогда прикосновения сохи, слов — пахота, борозда, всходы. Дочитаны последние строки газетного отчета. Трудно представить себе, что это было совсем недавно, и есть еще свидетели с холма Сирка, куда люди кочевья пришли на непонятный им зов «большого начальника». Иннокентий Суслов хотел рассказать тунгусам, что произошло на земле. Подкаменная Тунгуска почти не знала его. Никогда бескорыстие не являлось к тунгусам в образе чужого человека. Дружба тоже. Но все равно непреложный закон тайги уготовил каждому, кто переступал ее порог, тепло, костер, лучший кусок мяса в котле, ночлег под крышей чума.

— Вы слышали,—сказал «большой начальник»,—что давно уже нет царя.

Лючеткан из рода Мачакугыр перевел Большому суглану. Все молчали. Не свалился ли этот человек с неба?

— Теперь нет прежней России, есть Союз Советских Социалистических Республик — СССР.

Лючеткан перевел:

— Россия теперь называется другим словом — СССР, у тунгусов такого слова нет, все называйте ее по-русски.

Собравшиеся затаили дыхание. Все перемешалось в их представлении о происшедшем. Старик Василий из рода Куркагир спросил:

— Урядник куда запропал, однако?

Как объяснить им, годами не слышавшим слова о другой жизни, кроме той, что вели они? Где найти слова, что не отстанут от них в пути, когда они сядут в берестянки, уедут отсюда учугом. Начальник понимал, что они думают. Но главное было в том, чтобы им стало хоть немного ясно, что говорит он. «Байкит, Полигус, Стрелка-на-Чуне теперь вместе с Москвой,— переводит его слова Лючеткан. Переводит хорошо.— Они далеко, но вместе.

Встретившись через много лет с человеком, который впервые произнес эти слова о Москве, близкой тайге, я услышал его признание.

— Вам случалось когда-нибудь очень долго стучать в дверь и не получать ответа?—спросил меня Суслов.— Этой дверью была гора Сирка, а стучавшим — я.

Как же им сказать, чтобы слова зашли в душу, пробудили веру в чужого человека, который всегда приходил к ним отнять, обмануть.

«Эвенкиве умнэ элэккингнэрэ». Как часто эта поговорка — «Эвенка можно обмануть лишь один раз» — бессильное отчаяние и мольба вернуть хоть горсть отнятого. Как объяснить им, добродушным, бескорыстным, честным, для чего гнал гонцов «большой начальник».

Вот один из немногих оставшихся его слушателей на Сирке. Теперь в спокойном сдержанном Джонкоуле не узнать застенчивого эвенка с косой, в платке, смущенного долгим приготовлением фотографа. К нему немало вопросов, после того как дочитаны последние строки старого газетного отчета. Что это за березовые дощечки-вестники о созыве суглана? Как отыскивал ты привал незнакомого кочевья, что заставило эвенков поверить в немую дощечку с зарубкой на ней?

Целая человеческая жизнь прошла с тех пор. Воспоминание о трех, пяти, может быть, семи днях на вершине Сирки бегут за Джонкоулем все эти годы, но нужно преодолеть странное чувство, чтобы оживить их, увидеть себя снова там, на вершине зрителем и участником. Это совсем нелегко, когда ты сидишь в зале Дома культуры в Туре, слушаешь делегата конференции «Эвенкия за 50 лет Советкой власти», а годы и километры давно и далеко унесли тебя от Большого суглана. Не смею и не решаюсь торопить Джонкоуля. Дождусь, когда сойдет с трибуны профессор Скропышев, его старый друг, которого он помнил совсем молодым, чуть ли не двадцатилетним.

Указка профессора геологии вела нас по карте Эвенкии. Алексей Васильевич мог рассказывать бесконечно, и слушать его можно было, не думая о времени. Мы переходили с ним вброд горные речушки, поднимались на вершины, прислушиваясь к журчанию родников, шли к Путорану — владыке гор и загадке геологов, и, не отдышавшись как следует, сбегали вслед за Скропышевым будто по лесенкам и останавливались зачарованные у тайников и кладов эвенкийской земли.

Прошел час, как мы слушали профессора. Дважды ему давали дополнительное время, и он испытывал чувство неловкости,— сидевшие в зале просили продолжать, а председательствующий искоса поглядывал на часы.

Разведали... Выявили... Нашли... Как это обыденно теперь звучало в устах человека, шагающего тридцать пять лет по эвенкийской тайге. Кто другой, а Алексей Васильевич знал, чего стоило произнести впервые это слово: разведал. Сегодня куда легче ответить, что не найдено, чем перечислить то, что уже есть. Во всем, что есть, были руки Скропышева. С чего все начиналось, думал я, со сказа о небесном камне? Кто пришел вслед за Сусловым?

— Товарищи,— неожиданно заключил профессор,—разрешите поблагодарить от имени всех геологов нашего заполярного Дерсу Узала — проводника Ивана Каплина, сына и внука знаменитых проводников, и многих других эвенков — охотников, таежных следопытов, оленеводов, что помогли нам не сбиться с пути, привели нас к тому, что мы нашли.

Подняв протестующе руку, он не позволил проводить себя аплодисментами и вернулся на свое место. Его соседями справа и слева были Василий Павлович Доонов и Лаврентий Васильевич Джонкоуль. Я сидел рядом с Джонкоулем и слышал, как он убеждал профессора приехать посмотреть на горячий камень — гору, на которой клубится пар в мороз, а летом висит неподвижно дымка белого тумана. Гора зимой вся в молодой зелени леса, будто явилась мимолетная весна. «Только не усидишь на том камне,— говорил Джонкоуль,— жарко».

— Верно,— подтверждал Доонов.

Профессор уточнял что-то, сделал две-три пометки на листке блокнота. В перерыве между заседаниями я спросил Скропышева, знакома ли ему эта гора. Он ответил, что старики не вспомнили бы никогда горячий камень, если бы знали, что геологи уже побывали там. «Старикам нужно верить, особенно главным»,— сказал он.

— Главные старики?

— Да, не так уж много осталось таких, как Джонкоуль. Советская власть с него начиналась в Эвенкии. Поеду обязательно. Дорога знакома, хорошо знакома, хотя шли мы тогда, в 1939 году не к горячим камням...

Их было трое: Алексей Скропышев, Николай Еловский, Григорий Подгурский. Никогда не знаешь здесь, в какое время года встанешь утром. Вчера еще было лето, а проснулся — все белым-бело от снега. Так случилось и в пути. Налетела пурга. Мелкая, как песок, колючая пыль больно слепила глаза. Подгурский подбадривал себя и товарищей. Еловский вскоре начал терять силы. Бормотал, что видит факторию. В песках мерещатся оазисы, в снегах — оленьи упряжки. Все норовил сесть, не мог идти дальше, хотел спать.

Скропышев не давал уснуть Еловскому — бил его варежкой по щекам.

— Я слышал, что в Испании есть долина четырех ветров. Здесь задувало по меньшей мере сто сразу, и все они швыряли нас в разные стороны,— вспоминал Скропышев,

Снежный вихрь согнул их, потом распластал, они поползли — так им казалось. На самом деле никто не сдвинулся с места, не отвоевал и метра у пурги. Так было на исходе четырнадцатого часа.

— Не могу вспомнить, какая за все годы встреча с опасностью так приблизила нас к смерти, как та в безлунную ночь, под ударами снежных смерчей.

И, может быть, оттого, что это могло никогда не кончиться, они перестали страшиться.

— Я побегу,— сказал вдруг Подгурский.

— Что ты, Гриша, куда здесь бежать? От себя разве? —пробовал возразить Скропышев.

Подгурский попал в ручей, промочил обувь и уже не мог отогреть ноги.

— Я приведу эвенков,— настаивал Подгурский,— я найду охотничью избушку. Я знаю, где она.

— Скорее мы найдем здесь алмазные трубки, чем живую душу,— не отпускал его Скропышев.

Но Подгурский ушел, оставил товарищей. Охваченные одиночеством и страхом за него, они кричали ему в кромешную тьму:

— Вернись!

Все утонуло во мраке. Это тянулось еще долго, потом возникли вдруг желтые пятна «летучей мыши» — керосиновой лампы. Высоко подняли спасительный огонь охотники. Сомнений не могло быть — им шли навстречу, их послал Подгурский.

Так эвенки спасли геологов.

— Первая встреча в тайге, один на один с местными жителями произошла у меня года за два раньше этой. Окрыленный недавней, почти случайной находкой, я забрел
далеко, работал кайлом. Прозрачный камешек, добытый мной из глыбы, не был похожим на другие: поднес спичку — горит. Настроение прекрасное — таких камешков много. В тот день ехал мимо молодой эвенк. Он окончил в Ленинграде учебное заведение, и теперь путь его лежал домой. Двое суток мы провели вместе. Я показал ему камень.

— Как он называется?— спросил меня эвенк.

— Пока камень — безымянка. Могу дать ему любое название. Это мое право, я открыл его.

— И вы уже думали о названии?

— Да,— ответил я.— Мне хочется назвать его эвенкидом.

— Спасибо,— сказал эвенк русскому геологу.

...Громко звал нас в зал звонок.

Мы уселись. По-прежнему нашими соседями были Джонкоуль и Доонов — «главные старики». Председательствующий предоставил слово кандидату исторических наук, первому секретарю Эвенкийского окружкома партии Василию Николаевичу Увачану. Я услышал у самого уха шепот Скропышева:

— Между прочим, товарищу Увачану, когда он спросил меня, как я назову горящий камешек, было тогда тоже на тридцать с лишним лет меньше.

Главные старики! Люди, с которыми пришла непонятная тайге жизнь, совсем иная, не желавшая уже останавливаться. Холм Сирка давно вырос в сознании Джонкоуля в большую вершину. С нее и с него все начиналось, как заметил Скропышев. Джонкоуль хорошо помнит небо над Сиркой. Бессильное уронить каплю дождя на землю. Все дни, что шел суглан. Он был тогда гонцом, и я прошу его рассказать, как сзывали тайгу прийти на Чуню. «Лучше показать»,— отвечает Джонкоуль. Он поискал что-то глазами на берегу, где мы стояли. Вот крепкий куст, его бы срезать. Не весь, достаточно только один прут потолще.

Старик быстро обстругал со всех сторон увесистую ветку, сделал из нее четырехгранную палку. Потом он стал наносить зарубки на каждую грань.

— Это дни, которые оставались до суглана. Зарубки на другой стороне — это люди, которым сказали, когда будет суглан. Третья и четвертая стороны дощечки — мужчины и женщины. Столько тунгусов и приехало из тайги в день, когда прошел лед на Чуне, и в ночь, когда поднялся круглый месяц.

Один только гонец не делал, как все остальные. У него не было дощечки. Приблизившись к дереву, где висел исписанный лист бумаги, он начал громко читать.

— Он видит на бумаге то, что и русские? — озадаченно спрашивали друг друга эвенки.

— Он лючеткан (Лючеткан — немного русский).

Илья из рода Мачакугир, как и все, не знал ни одной буквы русского алфавита. Но однажды, услышав от «большого начальника» текст объявления, он попросил его повторить и запомнил слово в слово.

— Народ эвенки,— «читал» Лючеткан,— мужчины и женщины родов Мачакугир, Куркагир, Панкагир, Кордуял, Люполь, Лопоколь, Нюшкагир, Кочонил, что живут на родовых угодьях по берегам рек Чуни, Таймуры, обе Чунку, Кан, верховья Лимпэ, запомните, что суглан назначается в полдень, на поляне Сирки...

Они уже слышали это объявление от гонцов, что сзывали их в тайге. Но те не могли читать, как Лючеткан, они только сказали, что, когда сгонит ветер лед с Чуни, а на небе будет полная луна, тогда начнется большой суглан.

Гонцов было тринадцать, каждый привозил в тайгу свои слова о суглане, никак не объяснявшие, зачем сзывают на Чуню тунгусов.

— Что отвечали вам, когда вы объявляли о суглане? —спрашивал я Джонкоуля.

— Рано нового шуленгу выбирать, разве помер старый князь?— говорили они.

— Живой,— говорил я,— только не князь зовет на суглан.

— Кто? — спрашивали.— Откуда пришел, зачем? —Джонкоуль объяснял, как мог, что приехал «большой начальник», Люча. Тунгусы знают Миху. Приехал на Чуню
сын Михи.

И вместо ответа на вопросы, которые недоуменно задавала тайга — какой-такой суглан?—гонец разворачивал кусок распаренной бересты, перевязанной ремешком, куда было упрятано что-то загадочное, сделанное из бумаги, окруженное одинаковыми блестящими кружками, похожими на камни. Один, два, три, четыре, пять — считали жители потревоженных чумов. Непостижимо, для чего была эта большая бумага. Что там внутри? Не видно.

Красные печати по краям. А под той, что стояла посередине,— гусиное перо. Теперь страха уже не было, и никто не спрашивал, почему перо, потому что все знали — гонцу лететь, как птице.

Пришедшим на суглан было удивительно, как читал Лючеткан объявление. От объявления на дереве он перешел к еще более загадочному чтению. Лючеткан начал переводить эвенкам то, что было скрыто за пятью печатями большого конверта:

— Бумагу эту я посылаю с гонцом Лючетканом и прошу предоставлять ему самых лучших верховых оленей.

Потрясающего впечатления на зрителей не могла испортить даже долгая пауза. Лючеткан вспоминал надпись на конверте, делал вид, что смотрит на нее, а она как будто отворачивается от него. Он был не в ладах с этими большими буквами — Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет. Это было не под силу даже главному гонцу — Лючеткану из рода Мачакугыр.

Не менее удивительным казалось и то, что было написано в конце бумаги. Большой начальник — председатель Красноярского комитета Севера знал, что месяц будет полным в небе, когда ветер унесет весь лед с реки.

— Вера другой, но тоже шаман, однако,— объяснил предвидение Суслова старый Семен, шаман из рода Куркагир.

Июнь тысяча девятьсот двадцать шестого года, выстуженный снеговыми вершинами гор Подкаменной Тунгуски, принес Октябрь в дремотный и древний мир тайги. Москва еще не прочитала о стране «аваньки» — эвенков, о скалистых обрывах ее рек, раздолье ее простора, когда участники сутлана, избрав свой первый Совет, устремились с отвесных склонов Сирки к берестянкам, что ждали их на берегу Чуни.

— Приезжай, бэйе,— говорили они на прощание «большому начальнику»,— еще приезжай!

И снова стала пустынной и одинокой гора, так неожиданно вошедшая в историю целого народа.

— Нелегко пускались тогда эвенки в разговоры,—вспоминал Иннокентий Михайлович Суслов июнь 1926 года.— Когда мы с Лючетканом поднялись на поляну Сирки, там были только мужчины. Приехавшие женщины с детьми разместились далеко на бревнах. Нельзя было не заметить даже на расстоянии, что все имели праздничный вид, надели лучшие свои костюмы — пыжиковые парки, расшитые бисером унты, кольмэ — тунгусские фартуки, сделанные из замши. Головные уборы у мужчин и женщин были почти у всех одинаковые — цветные платки. В черные косы девушек вплетены связки серебряных монет, у мужчин косы, туго обвитые тесьмой.

— Спроси, пожалуйста,— обратился я к Лючеткану,— почему женщины не на поляне, а где-то сзади на бревнах.

Лючеткан молчал. Я повторил вопрос, но он продолжал молчать.

— Вера такой, начальник,—осторожно ответила за него старая Акулина Мачакугыр.

— Почему? — спросил я. Опять долгая настороженность. Поднялся Иван Шанягир.

— Век ум ачин — у бабы ума нет, совсем нет.

— А как же у шаманки? — задал я вопрос Шанягиру.—Тоже «век ум ачин»?

— Шаман — другой люди,—ответил он предостерегающе и недружелюбно.

Мы рассматриваем друг друга. Я с улыбкой, он с прежним вызовом.

— Чего молчишь? — спрашиваю Лючеткана.— Почему не переводишь? Ты ведь наш толмач, должен говорить то, что я буду говорить. И мне будешь переводить то, что они скажут.

Я стал рассказывать, что при Советской власти все мужчины и женщины равны, в том числе и эвенки. Это очень правильный закон.

Лючеткан перевел, и начался громкий разговор. В нем приняло участие большинство. Слава богу, говорил я себе, не молчат. Я не очень ждал такой бурной реакции, хотя все то, что доносилось до моего слуха, не вызывало радости. Почти все ругали меня.

— Что же вы продолжаете сидеть в стороне, идите все сюда, на поляну,— обратился я к женщинам,— здесь для всех места хватит.

Я повторил приглашение, кое-кто робко и виновато поднялся с бревен, но очень многие продолжали смиренно сидеть, не решаясь пойти на поляну.

— На этот суглан,— обратился я к собравшимся,— вас приглашали тринадцать гонцов. Они собрали 125 мужчин и 60 женщин с детьми. Я хочу попросить этих людей сюда, к столу, чтобы вы их все видели. Без них мы не встретились бы.

Лючеткан перевел. Гонцы неохотно расставались со своими соседями и безучастно шли к «столу президиума», сооруженному из пустых ящиков и покрытого кумачовой материей, добытой в лавке фактории, не понимая, для чего они нужны начальнику.

Доклад мой длился шесть дней с перерывами на обед и сон. Это был не доклад в обычном понимании, а долгая беседа с людьми, которые впервые попали на землю, где все им незнакомо, давно уже обжитую другими. Большую часть времени занимали вопросы:

— Это какой люди — рабочий?

Как объяснить, чтобы им стало понятным слово «рабочий»? Я рассказываю им об изготовлении ружья, с которым они не расстаются, добывают зверя, кормят детей.

Говорил сначала о печах, где варят сталь, станках, на которых обтачивают детали, цехах, где их собирают. Все это делают рабочие.

— Понятно?— спросил я. Все молчат.

— Вопросы есть?

— Ни слова в ответ.

После суглана на поляне Сирки начался хоровод эвенков — ёхорье. Участники танца стали в круг, повторяя припляс и слова запевалы. Запевала обычно поет о том, была ли удачная охота, какие невзгоды перенес его род. Поет он и о новостях соседних кочевий. Все грустное с души сбрасывала песня, слова приносили исцеление. Все шли хороводом, увеличивая постепенно темп.

Но на сей раз Ефим Шилькичин не повторил певцов других кочевий, ни себя. Его песня была необычна.

— Сегодня начальник сказал,— пел Шилькичин,— что мое ружье нашли в скале. Там лежал большой кусок железа. Начальник сказал, что далеко везли, долго варили в котле, пока железный камень стал белым, как горы Путорана зимой, злым, как Катанга на Большом пороге.

Суслов прислушивался к словам таежного менестреля. Значит то, что он только что узнал, не вытеснить из его сознания?

— Начальник сказал, что есть такой люди — рабочий —он сказал железному камню: ходи тунгусу, промышляй ему белку.

Будто небрежно и лениво подбирал он слова, приходившие вместе с мелодией, фантазия не оставляла его, и хоровод ему вторил, знал, что запевала отвечает сейчас бэйе Люча, который все ждал и думал — поняли ли его тунгусы.

— Сегодня начальник сказал: самый чапка (Чапка — хороший) тот, самый большой начальник тот, который присылал его на суглан —эсэсэсэр.

Так Шилькичин от имени всех повторял то, что услышал, возвращал песней. Стремительнее и шире хоровод, все громче звучит мелодия, только один человек знает, что ждет ее дальше, какие нужны ей слова. Он может петь столько же, сколько говорил Люча. Все послушнее словам ёхорье.

— Олень скажет тебе, я скажу, где кончается Эвенкия, а рыба не знает, и птица не знает, и начальник не знает.

В самом деле, где ее предел?